Луш протянул руку и дотронулся до бедра Софьи. Кровь застыла там отвратительной, еще теплой пленкой – и Луш как-то вдруг понял, откуда она там взялась.

– Ты ее своим псам цепным на откуп отдал? – с горечью произнес он, уже зная, какой последует ответ.

Торн усмехнулся и отжал тряпку в ковшике. Вода там давно обрела тошнотворный красный цвет.

– А что такое? Палач тоже человек, у него потребности. А мне не жалко.

– Урод, – выдохнул Луш.

Софья так и будет лежать здесь и смотреть в никуда пустыми глазами – так могла бы смотреть мертвая русалка, вытащенная на берег. И спасти ее теперь не было ни сил, ни возможности – памятуя о парализованной одним касанием руке, Луш сейчас не мог даже ударить проклятого инквизитора. Ему оставалось только отвернуться и слепо двинуться вперед, к двери.

Он так и сделал.

Глава 17

Аптекарь Змеедушца

«Семь десятков обвиненных» в ереси и ведовстве были замучены в подвалах инквизиции в течение суток. Грубо сколоченные деревянные гробы с их изуродованными телами, накрытые желтыми тряпками позора, на следующий день проволокли по городу в назидание всем прочим, кому захочется продавать душу и тело Змеедушцу. Горожане испуганно смотрели на процессию из окон и выходили к дороге, обводя лица кругом. Торжественное и мрачное зрелище пугало и завораживало – сразу было ясно, что новый шеф-инквизитор шутить не собирается и станет давить зло со всем фанатизмом истинной веры.

На площади перед кафедральным собором гробы свалили в кучу и подожгли. Толстый столб черного жирного дыма поднялся к небу, и вороны, что испокон веков гнездились на деревьях возле собора, с тревожными криками взлетели в облака. Казалось, что зрители – а посмотреть на сожжение собралась едва ли не треть столицы – присутствовали на церемонии какого-то архаичного жертвоприношения, пугающего в своей мрачной торжественности. Огромный костер внушал собравшимся невероятный трепет – странную смесь восторга и ужаса, вместе с непонятным томительным желанием броситься в пламя и сгореть во имя Заступника и во славу его.

Шани, застывший на ступенях собора, смотрел на костер с усталым равнодушием, опираясь на высокий инквизиторский жезл. Жирный пепел взлетал в бледно-голубое осеннее небо, от горящих гробов тянуло душным жаром, Шани смотрел и думал, что церемония сожжения похожа на какой-то тайный символ, который он не может разгадать. Впрочем, ему стало легче. Намного легче. Глядя на гудящее пламя, он чувствовал, что боль, стиснувшая грудь после смерти Хельги, начинает его отпускать. Не сразу, конечно, она разжимала когти постепенно, но все же разжимала.

Горожане испуганно кланялись на расшитые золотом торжественные хоругви, которые вынесли из собора. Некоторые стояли на коленях, с восторгом глядя на горящие гробы и радуясь тому, что проклятых ведьм поубавилось, а новые, которые наверняка есть в толпе, не скоро отважатся вернуться к ведовству. Шани смотрел на них без улыбки, хотя на самом деле ему было смешно: как же мало надо, чтобы внушить толпе ужас и трепет, – всего-то пару десятков деревянных ящиков, набитых пропитанной маслом ветошью, желтые тряпки позора и факелы – и вот люди дрожат от страха и чувствуют подлинный благоговейный трепет.

Пусть их. Хлеба он им, разумеется, не даст, а вот зрелищ не жалко.

Вчера, когда рыдающий Луш бегом покинул допросную, Шани вызвал Коваша и сдавленным голосом приказал готовить трумну. Заплечных дел мастер мельком взглянул в сторону покойницы на столе, нахмурился и произнес:

– Легче?

– Что? – не понял Шани, а потом ответил: – Да. Легче.

– Ну хорошо, раз так, – вздохнул Коваш и пошел за гробом.

Потом Шани, напрочь отказавшись от его помощи, уложил мертвую Софью в трумну и заколотил крышку.

Игра окончена. Все.

Смотреть на сожжение еретиков Луш не пришел, хотя в толпе зрителей Шани заметил чуть ли не всех министров, которые истово били поклоны и осеняли лица кругами. Что ж, пожалуй, государю будет над чем поразмыслить в ближайшие дни и недели. А потом ему станет легче, и он забудет и Софью, и измену жены. Боль не может длиться вечно, таково ее свойство – наверно, в этом и есть благодать. Ты точно знаешь, что в один прекрасный момент тебе уже не будет больно. Ты сможешь дышать и не станешь проклинать остальных людей за то, что они имеют наглость жить на свете.

«Говори. Говори больше, и что угодно, – вспомнил Шани давние слова кабатчика Паца, сказанные в ночь убийства Хельги. – Любую ерунду. Иначе скорбь соберется в сердце и не найдет выхода».

Каша Пац был мудрым человеком. Жаль, что кабачок его закрылся на прошлой неделе. Шани обернулся к ассистенту Вальчику, который стоял за его спиной и в восторге сжимал жезл с хоругвью с такой силой, что костяшки пальцев побелели, и негромко произнес:

– Догорает уже. Зовите помощников, пусть заливают. А то мы так весь город спалим от усердия.

Вальчик кивнул и сделал знак помощникам, которые шустро выкатили на площадь бочки с водой. Вскоре от костра остались только мокрые головешки, которые помощники стали собирать в специальные желтые мешки, чтобы, по традиции, утопить в реке. На сегодня со зрелищами было покончено.

* * *

«Ваше величество!

Я долго думал, стоит ли вообще писать это письмо, и не меньше времени провел, сидя над этим листком бумаги и размышляя, как начать послание. Возможно, я его даже не отправлю, но если Вы все-таки его читаете, это значит, что я понял, как можно преодолеть самого себя».

В столицу пришло бабье лето. Сидя у открытого окна, Шани смотрел на улицу, щедро залитую золотом уходящего солнца, и вспоминал бесконечно далекий Ленинград, Стрелку Васильевского острова, удивительную гармонию архитектуры города с берегом Невы, старинный корабль, дремавший возле Петропавловской крепости, и брызги солнца на водной глади. Город его воспоминаний наверняка не имел ничего общего с настоящим Ленинградом, да Шани и не мог помнить его точно – слишком много времени прошло с той поры, когда он видел Стрелку в последний раз. А сейчас вдруг вспомнилось ни с того ни с сего, отчетливо и ярко – и боль в груди с хрустом разжимала намертво стиснутые пальцы.

«Я никогда не считал, что местью можно чего-то добиться. Не знаю, станет ли мне легче от Ваших мук и Вашей боли. Знаете, раньше я хотел, чтобы Вы ощутили хотя бы крупицу того страдания, которое испытал я, увидев мертвую Хельгу. А сейчас мне кажется, что ничего не изменится. Тело Софьи сгорит на площади, Гвель уедет в монастырь, если Вы не забьете ее насмерть до этого, – и мы оба постепенно обо беем забудем».

Шани откинулся на спинку кресла и протянул руку к бокалу вина. Не прошло и года, как он вошел во вкус и пристрастился к спиртному, которого раньше на дух не переносил.

Мир меняется. Он изменился тоже. Лавину не остановить.

«У меня никогда не было склонности к душевным терзаниям и страданиям героев Дрегиля, которые мучаются до того, как убьют врага, а еще больше – после убийства. Это пафосно до смешного, не находите? Поэтому мне бы хотелось, чтобы Вы увидели в моих словах не деланую куртуазную жеманность, а подлинное горькое чувство – с которым теперь жить и Вам, и мне».

Камердинер неслышно вошел в гостиную и обновил вино в бокале Шани. Джентльмену не пристало самому себе наливать спиртное – в конце концов, он благородный господин, а не пьянь подзаборная. Шани кивнул, и привратник отвел бутыль в сторону.

– Есть новости? – спросил Шани.

– Да, ваша бдительность. К вам молодой человек из Заполья, очень нервный и беспокойный. Я велел ему на ступенях подождать. Пусть остынет. Он пока стоит у дверей и краску ножом отковыривает. Вы скажите ему тогда, чтоб перестал. Не для того красили.

Если нервный, да из Заполья, да с ножом наголо в центре столицы, то это Алек – больше некому. А быстро он сюда добрался – не ел, не спал, загонял коней. Быстро же распространяются слухи по свету.